В.С. Воронин.

ВЗОРВАННЫЙ  КОСМОС «ТИХОГО ДОНА»

 

Отражая мир, великие художественные произведения тоже обнаруживают две взаимосвязанные ипостаси всего сущего – космос и хаос – во всем многообразии их проявлений. Автор художественного творения является демиургом только наполовину: хаотический жизненный материал сопротивляется произвольному обращению. И поэтому художник не создает универсальных законов, он только открывает их, а открыв, зачастую оказывается в положении Пифагора: то, что он считал правилом, тонет в океане исключений, между двумя рациональными  числами лежит бесконечное множество иррациональных.

Возможно, поэтому именно первые страницы великих художественных полотен оказываются сверхплотными, ибо слишком многое должен уместить в них автор, чтобы обеспечить свободное и полное самовыражение сущего.

Жизненный пласт, лежащий в основе шолоховского эпоса, - кровавое и загадочное десятилетие российской истории с 1912 по 1922 год. И если уж, говоря словами Г. Зиммеля, время есть жизнь, в отвлечении ее от содержания (1), то следует признать, что изображенная Шолоховым эпоха воистину далеко отвлеклась от собственного содержания жизни. И были исследователи, находившие это отвлечение высоким, так сказать, потолком революции, зарождением эры коммунизма, и были, и есть, полагающие это отвлечение концом человечества, и был, есть и будет Шолохов, словно молния, осветивший это десятилетие от самого высокого его неба до самого глубинного его дна и сгоревший в работе над «Тихим Доном».

Обманчива тишина русской реки в шолоховском повествовании. От печальных слов старинных казачьих песен рекою слез сирот и вдов устремляется он к жутким своим стремнинам и водоворотам. Трагическим предвестием беды дышат уже первые строки. В плотнейшей вязи существительных почти нет глаголов, но все предметы связаны с пространственными ориентирами, бегут и скользят, вбирают в себя тревожное безостановочное движение по вертикали и горизонтали. Это действительно мир везде и вокруг, мир от чего-то испуганно убегающий: «Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая рассыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона» (2). Уже здесь расчисленность и украшенность мира сталкиваются с хаотичностью бытия. С какой точки зрения смотрит на мир автор? С высоты птичьего полета? Но тогда едва-едва заметна рябь и гораздо заметнее другой берег. Нет, это взгляд спасающегося от смертельной опасности человека, машинально определившего глубину обрыва, отметившего блеснувшую россыпь ракушек и взглянувшего только до середины, потому что дальше и не заглядывалось пока, ибо думалось, котлами того или этого света кипит эта «тихая река». В дальнейшем повествовании река станет кровавой границей между красными и белыми, и многие примут смерть у ее берегов, в ее глубине, но среди спасшихся будет и искусный пловец, который «кинулся с обрывистого берега, погрузился в воду и вынырнул чуть ли не на середине Дона» (7, II).

Уже первой строкой писатель помещает Мелехов двор «на самый край хутора», на край неприметной родинки земли, образующей еще что-то более меньшее, чем она сама. Но вместе с тем край этот есть и нечто большее, ибо обрисован так, что превращается в границу локального и беспредельного степного пространства. Положение границы точно вымерено в белом свете, она ориентирована по всем четырем сторонам горизонта. Поэтому двор становится не только краем хутора, но и центром огромного мира. Как край он более доступен внешним, чуждым силам, менее защищен от них устойчивостью хуторского бытия, а как центр, он становится местом противоборства различных исторических возможностей, космосом, что оттесняет хаос родовых, классовых и общечеловеческих конфликтов и противоречий, но не преодолевает их. Мелехов двор близок к локальному хаосу, но вместе с тем он приближен и к глобальному космосу.

Высоко поэтичен казацко-хлеборобский уклад жизни и со своим циклом сезонно-полевых работ, будней и праздников он и сам образует замкнутый локальный космос. Но ему далеко до гармонии. Отсвет хаотичности и нелепости падает и на самый земледельческий труд. С пахотой связано изнасилование Аксиньи собственным отцом, с покосом – возникновение преступной и трагичной любви Григория и Аксиньи, с жатвой – случайность, едва не приведшая к братоубийству. Элементы абсурда и беспорядка подтачивают первоосновы хуторского бытия, и во внешнем мире этот замкнутый космос может выглядеть, «как бисерная змея поперек дороги». Как видим, сравнение многозначное: никто не отымет у бисерной змеи ни красоты, ни ловкости, ни даже полезности в известном смысле, но ведь все-таки это змея, да и лежит она к тому же не вдоль, а поперек дороги, рискуя быть раздавленной. И не трудно догадаться, на какой дороге она именно лежит, ибо в этой же главе Давыдка-вальцовщик грозит кому-то новыми революциями, которые «им скоро жилы перережут» (2, III). В качестве «их» подразумеваются угнетатели, но по смежности строк угроза обращена к жителям хутора Татарского.

Давыдка окажется пророком. В будущей коловерти революций и войн хутор окажется поперек дороги общественно-исторического развития, и колесо истории прокатится по нему со всей своей беспощадностью. С. Семанов обратил внимание на то, что людские потери, понесенные хутором Татарским, исключительно велики и много превышают средние числа, следующие из научных изысканий (3). Но это как раз и означает, что хуторяне необычайно активно попытались дать свое направление ходу истории. Не обошла беда и курень Мелеховых, из десятерых, должных здравствовать в нем, выжило только трое.

Дороги общественно-исторического развития увлекли главного героя из дому. В долгих своих метаниях в огне войн будет он мучительно искать свою тропу и с удивлением отмечать, что она распадается в кружево тропок, бегущих через болото и грозящих утопить за один неверный шаг. Хаотичность бытия выразится и в том, что после мучительных раздумий и скитаний Григорий придет к тому же самому и в плане географическом, и в плане политическом. И даже сам его последний путь через Дон по тонкому, подтаявшему льду по-прежнему опасен, чреват провалом в бездну, превращением в ничто. И все-таки кружащая около пути в никуда дорога выводит его к сыну, занятому детской и, с точки зрения взрослого, бессмысленной игрой: он бросает сосульки и смотрит, «как голубые осколки катятся вниз, под гору». И этой игрой ребенок еще раз осмысливает жизненный путь своего отца, оказавшегося в конце концов осколком многих общностей, нужным только своему сыну. Сын возвращает Григория и к родному дому, и к «огромному, сияющему под холодным солнцем миру» (8, XVIII).

Не все дороги ведут к исходному месту. «За волнистой хребтиной горы» автор обнаруживает поистине странную дорогу, что «манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон, нитку горизонта, в неизведанные пространства, - люди, прикованные к жилью, к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога – безлюдный тоскующий след – текла, перерезая горизонт, в невидь». Удивительно, что открывает эту дорогу автор далеко не в самый подходящий момент, когда в далеких от хутора пространствах развертывается мировая бойня. Разумеется, здесь звучит тоска о какой-то иной более высокой и благородной жизни человека и человечества, призыв к поиску высшего предназначения его и в «неизведанных пространствах». Обыденная жизнь, с этой «космической» точки зрения, оказывается пустой тратой сил, бессмыслицей. Но характерно и то, что на этой лучшей дороге нет людей, и будучи обезлюженной, она утрачивает направленность и течет в «невидь», ибо путь к совершенствованию человека и по сию пору не виден, и, кроме того, вообще неизвестно к чему приведет тропа, которую люди предпочтут жилью и работе. И в этом смысле «невидь» синоним хаоса и ада, дорога в который, как известно, выстлана благими намерениями.

Но в целом и географическое, и историческое, и символическое пространство вступают в «Тихом Доне» в сцепленном виде, взаимопроецируясь одно в другое, начиная с самой первой главы.

Улица, идущая через площадь, убегает от дома Мелеховых на запад, и, таким образом, двор Мелеховых – восточный край хутора, и его возникновение связано с глобальной попыткой царского самодержавия решить «восточный вопрос» в свою пользу. Именно с «предпоследней турецкой кампании» и привел в родной хутор Прокофий Мелехов жену турчанку.

Чудное, совершенно новое отношение Прокофия к жене – вот, что непонятно хуторянам. И если он «на руках носил жену до Татарского ажник кургана», то это легче объяснить не любовью, а колдовством турчанки. Умонепостигаемый космос воспринимается как хаос, как проявление каких-то злых сил, поставивших себе целью искоренить знакомое и родное. Поэтому легко «выясняется», что глядит жена Прокофия, «как сатана», и, вероятно, наводит порчу на скот.

Следующая за этим картина жуткого происшествия – это и есть «последняя турецкая кампания» в хуторе, гражданская война в миниатюре с ее обезмысливанием людей и обессмысливанием жизни, допускающая самые различные комментарии. «Небывалый падеж скота» («обострение, выше обычного, нужды и бедствий угнетенных классов» (4), говоря словами В.И. Ленина), как объективный фактор сливается с субъективным – «черным слушком», порождая определенную организацию предстоящей расправы. Казаки приходят к Прокофию не откуда-нибудь, а «с хуторского схода». Прокофий ведет себя вполне традиционно: он кланяется толпе и спрашивает: «За чем добрым пожаловали, господа старики?» Хотя ничего доброго, по-видимому, уже и не ожидалось. Это именно «добро» гражданской войны, моментально оборачивающееся в свою противоположность. «Добром» предложит сдаться своим односельчанам Михаил Кошевой во время гражданской войны, и это сведется к добровольному самозакланию жертв.

Здесь же толпа некоторое время молчит, но затем подвыпивший (вот он «вечный двигатель») старик предлагает Прокофию добровольно принести в жертву свою жену. Мгновением спустя головой Прокофия будут разбивать стенку, до предела сожмется его жизненное пространство, а беременную жену бросит под ноги толпы его бывший полчанин. И тут случится чудо. Превращаемые в пыль, в прах, в ничто взорвутся. Вскрик женщины  перекроет рев толпы, Прокофий раскидает шестерых, сорвет шашку, и видавшие виды воины врассыпную бросятся в степь, оставив у амбара разрубленного батарейца Люшню. Этот взрыв сверхчеловеческой энергии разбивает зоологическую спаянность толпы, а ненависть озверевших хуторян, вновь подступивших к куреню Прокофия, спотыкается о маленький «попискивающий комочек – преждевременно родившегося ребенка» (1, I).

Во многих своих чертах и саму человеческую историю можно уподобить взрыву в когда-то существовавшем зоологическом космосе. Взрыв, по всей видимости, успел разбить зоологический космос вдребезги, но созидательную задачу выполнил только наполовину. Ноосфера индивида, как и всего человечества, оказалась слишком тонкой оболочкой, легко устраняемой внешней формой, под которой зачастую бушует биологический хаос, сверхзоологическое изуверство. Порою достаточно совершенно незначительного испытания, чтобы ноосферная оболочка индивида лопнула, как воздушный шарик, обнаружив ту координату всемирной истории, по которой человечество со времен царя Хаммурапи не сделало ни единого шага вперед, а с успехом пятилось назад. Люди не стали меньше мучить себе подобных, напротив, палачи ХХ века во многом превзошли своих предшественников. И это попятное движение заставляет всерьез усомниться в прогрессивности человеческого разума по сравнению с животными, заставляет признать в человеке не только ту форму материи, с помощью которой природа познает себя, но и ту, с помощью которой она совершает собственное самоубийство.

Как удивительно точно увидел Шолохов, что в человеческом обществе беспорядок и абсурд – всего лишь следствия человеческого понимания порядка и логики. Яркое тому свидетельство – драка казаков и тавричан, возникшая из-за пропуска очереди тавричанином и неуемной жажды казака Якова Подковы воспользоваться этим. Крохотное нарушение, мелочь, пустяк моментально превращается во всеобщую свалку, число участников которой лавинообразно возрастает. Как будто бы и в самом деле между двумя соседними числами, выражающими очередность, лежит хаос иррациональных чисел  отношений: «Из дверей мельницы на двор, заставленный возами, как из рукава, вперемежку посыпались казаки и тавричане, приехавшие целым участком» (2, V). Бойцы – довольно рослые люди – сыпятся, «как из рукава», как оловянные солдатики, направляемые чьей-то злой волей и не имеющие собственного разумения. Хаотическому побоищу в сжатом до предела пространстве аккомпанирует сумасшедший, истерический хохот Дарьи. Это мир безумья, исключающий любое разумное вмешательство. Спастись в нем можно лишь с помощью еще большего безумства. И вот, когда тавричан сбили в кучу, и дело пахло большой кровью, один из них выхватил искрящуюся головню и подбежал к сараю, где хранился отмолотый хлеб. Трубным голосом архангела, зовущего людей на Страшный суд, он прокричал: «Запа-лю-у-ууу!». И это действительно может стать концом света для хутора, превратив его подворья в бушующее пламя. И только ввиду неминуемой беды, ввиду включившегося инстинкта самосохранения, люди прекращают убивать друг друга. Но стоило миновать непосредственной угрозе: тавричане умчались из хутора, как казаки сейчас начинают думать о продолжении побоища, и только «досадное» вмешательство Штокмана заставляет их отказаться от погони.

Надвигающаяся мировая война проявляет себя прежде всего в том, что природа утрачивает свой холодно-равнодушный блеск и свою отстраненность от человека. На хутор обрушивается поток предвестий беды. Тлеет лето, готовое вспыхнуть, мелеет Дон, как бы предвещая, что будущий пожар нечем будет залить, и даже молния ударяет вхолостую, неся огонь, но, не принося вслед за собою ни капли благодатного дождя, и, наконец, сыч, перелетающий с колокольни на кладбище, сеет над хутором «зыбкие и страшные крики». И как посланницу потустороннего мира, эту птицу, «невидимую и таинственную» невозможно подкараулить и подстрелить. Война приходит внезапно.

Предварительная мобилизация превращается в войну, и «через четыре дня красные составы увозили казаков с полками и батареями к русско-австрийской границе» (3, IV). В упорядоченном движении к предстоящему театру лютующей смерти вроде бы нет элементов хаоса, но попытка пересчитать все движущееся к фронту не имеет успеха: «Эшелоны ... Эшелоны ... Эшелоны несчетно! По артериям страны, по железным путям к западной границе гонит взбаламученная Россия серошинельную кровь» (3, VII), итак, число поездов, несущих людей в сторону разразившейся катастрофы, не может быть подсчитано. Это несчетная бесконечность, но Шолохов пересчитывает ее, олицетворяя Россию с человеком, вся кровь которого отдана фронту. И в неразличимости серошинельной массы, покорно отдающей себя на убой, есть что-то сближающее ее со стадом животных или даже с их мясом. «Говядинка», - сожалеющее вздыхает о казаках пьяненький старичок железнодорожник. Расчисленное расписание железных дорог утрачивает счет и меру, перевозимые люди обретают бесформенность. Хаос проглядывает сквозь упорядоченность.

Растерянность, беспорядок, абсурд правят бал вблизи русско-австрийской границы. Григория Мелехова поражает «бестолковость баб», грузящих в телеги всякую рухлядь, и забывающих «вещи необходимые и ценные». Герой пока не понимает, что близкое дыхание смерти – великой уравнительницы всего и всех – уже сказалось на мирных жителях.

А растерянность «говядинки» скажется при переходе границы. В чужой деревне «каждое окно сулило расправу, каждая распахнутая дверь вызывала при взгляде на нее чувство одиночества и противную дрожь вдоль спинного хребта». Ясным летним днем, сдерживая рвущийся страх, въехали туда казаки, но, по мнению автора, «въехали хищниками, - так в голубую зимнюю ночь появляются около жилья волки» (3, V). Говорят, любое сравнение хромает, но это сравнение хромает на все три его компоненты, ибо лето сравнивается с зимой, день – с ночью, жертвы страха – с хищниками. И все-таки сравнение точно, ибо осуществлено не с бытийной, а с небытийной, совмещающей противоположности. Казаки втягиваются в пустую деревню и движутся на встречу с боем и небытием. В напряженной тишине покинутой деревни выстрелом звучит «наивный бой стенных часов». Бой часов, конечно же, наивен: в пустом селе некому интересоваться временем, а казакам, готовым вступить в свой первый и, возможно, последний бой вопрос о времени его начала не так важен. Но есть и другая сторона в сходстве звуков часов и выстрелов. У времени появляется характерный измеритель – выстрелы, и мир погружается в эпоху, чья длительность напрямую связана с выстрелами.

В точно определенном времени и пространстве начинается кавалерийская атака, развертывающаяся поначалу вполне упорядоченным образом. И сильный, волевой человек Григорий Мелехов бессилен что-нибудь предпринять против навязанной ему извне программы действий. Захваченный общим потоком, зараженный общим безумием, он  убивает уже безоружного австрийца. Он действует расчетливо и точно, как бездушный автомат. Но в голове его вызревает хаос, и «выхолощенная страхом мысль» путает «тяжелый застывающий клубок». И тот же поток бесформенности, неразличимости видит он вокруг себя. В замутненном сознании героя лица пленных австрийцев сливаются в «студенистое, глиняного цвета пятно». И происходит странное: человеческие лица, должные украшать землю, сами становятся ею, становятся фоном для воплощения творения их рук «игривой тесьмы решетчатой ограды» (3, V).

Стремление разглядеть лицо убитого человека, вычленить его из серого однообразного ряда проясняет сознание героя. Лицо загубленной им жертвы кажется маленьким и детским, «несмотря на вислые усы и измученный страданием ли, прежним ли безрадостным житьем покривленный суровый рот» (3, V). Проясняющееся сознание наказывает Григория тем, что уведомляет его о совершении смертнейшего греха – им загублена душа чуть ли не ребенка. Тем самым убитый как бы наносит ответный удар, и внешний мир вокруг героя рассыпается в хаос, тяжелит и путает шаги, «непосильной кладью» прижимает к земле.

Дороги войны подведут однополчан с хутора Татарского и к стежкам трупов, наваленных газовой атакой немцев. После этого помутнеют души казаков. Во времена неудачных атак «обезумевшие люди врастали в землю, лежали, не поднимая головы, не двигаясь, опоенные ужасом смерти» (4, III), и, наконец, безумие войны найдет свое воплощение в облике сошедшего с ума Гаврилы Лиховидова. Кровь войны ударила ему в голову и лишила разума.

Изменилось и  само течение времени, что раньше сплетало дни с ночами, а теперь заплетало их, «как ветер конскую гриву» (4, IV). В окрестностях хутора Татарского это выразилось в невиданно сильной оттепели, наступившей среди зимы. Оттепель взламывает Дон, волнует южным ветром, стремящиеся «в недвижном зыбком беге тополя» (4, IV), нарушает естественный ход событий. То же происходит и в человеческой жизни.

Купец Мохов, знавший и видевший жизнь «со всех сторон», вдруг обнаруживает, что в ней перестала прощупываться закономерность, годами исправно служившая его обогащению. Свержение самодержавия и предстоящие перемены обессмысливают всю его линию судьбы, связанную с наживой, и с мучительной тревогой он думает: «До старости остался дураком, верил в какую-то хорошую в будущем жизнь, а на самом деле одинок, как часовня ...» А ведь вроде бы все предвидел Сергей Платонович. И «даже дальним нюхом чуял, что подходит время великого потрясения», но весть о падении царя накрыла его, «как стрепета сетью» (4, VII). Ожидаемая, но неожиданная революция сразу выбивает его из обычной колеи быта степенного и рассудительного купца. И сначала «по какой-то нелепой связи», а затем «безо всякой видимой связи» вспомнилось купцу Мохову, что его путь к богатству обернулся для многих нуждою, слезами и голодом.

Итак, «его степенство» теряет перспективу жизни. А кто же ее приобретает? Учитель Баланда, которому «приятно будет видеть, как все пойдет прахом», обещает казакам в будущем счастливую, светлую жизнь, но в высшей степени символично это обещание, исходящее от человека, умирающего от туберкулеза, и отчаянный шепот его сожительницы: «Митя, оставь! Пойми, что вредно тебе, нельзя! Кровь ведь опять будет идти...» (4, VII). Таким образом, личная судьба учителя проецируется на предстоящее общественно-историческое развитие страны, стремительно катящейся к гражданской войне.

Сознание неизбежности катастрофы на фронте и возможности гражданской войны приходит не только к социальным низам, но и к верхам, не только к сторонникам диктатуры пролетариата, но и к приверженцам метящего в военные диктаторы генерала Корнилова. Кажется, что в этом маленьком человеке сконцентрирована огромная энергия: «Поезд мечет назад пространство... У открытого окна вагона маленький в защитном мундире с георгиями генерал» (4, XIII). Фоном же для портрета служат «сказочно оперенный увяданием лес», радуга и благодатный дождь. Общую картину нарушает только «вдовий цвет предосенней земли». Все его действия и исполнение задуманной операции строго хронометрированы, создается даже впечатление, что замыслы главнокомандующего благородны и близки к воплощению, но, как цвет вдовьего покрывала, в рамках художественной вселенной пульсирует ряд совершенно незначительных деталей, в своем сцеплении приводящих к выводу: дело Корнилова безнадежно проиграно. Среди встречающих Корнилова, приехавшего на государственное совещание – «женский батальон смерти» (подчеркнуто мною – В.В.), «крутое месиво народа», а у вагона главнокомандующего «строятся в две шеренги текинцы», одетые в «ярко-красные халаты» (4, XIV). Это признаки смерти, хаоса и крови, предваряющие поражение генерала.

Мятеж Корнилова – это нашествие толп войск, плохо связанных друг с другом, они «саранчой забивали вокзалы, топтались на путях, пожирали все съедобное ... воровали у жителей, грабили продовольственные склады» (4, XVII). Видимо, не случайно это сравнение войска с саранчой, как не случайно и постоянное подчеркивание Шолоховым монголоидных черт Корнилова. В разделенную усобицами Русь вступают тумены новоявленного хана, желающего в случае удачи повесить каждого десятого железнодорожника.

У историков много версий о времени начала гражданской войны и ее виновниках. В «Тихом Доне» ее истоки ведут к корниловскому мятежу. На огромном пространстве происходит формирование группировки войск для нанесения казалось бы сокрушительного удара. Но так казалось только извне. Внутри этой саранчеподобной, пестрой армии царит неразбериха и путаница. Это не движение потока войск, имеющего строго определенное направление, а его распыление, скопление и рассасывание на узлах, разъездах и станциях. Именно у составов произошло главное сражение, приведшее к тому, что «эшелоны корниловской армии тихо стекали к Петрограду» (4, XVII), превращаясь в болотообразное месиво. А в это время далеко отстоящий от этого болота Корнилов рассказывает Романовскому свой сон о путешествии «по козьей тропе» где-то в горах Афганистана. Но и в этом реальном своем походе на Петроград он идет смертельно опасной тропой, вольно или невольно подталкивая Россию к «бездонной пропасти», той самой, от которой будто бы хотел ее спасти.

Мы видим, что в шолоховском эпосе все полно предчувствий и предвестий. Афганистану было суждено стать последней внешней авантюрой Советского Союза, дорогой к его самоубийству.

В борьбе различных исторических возможностей чаши весов все время колеблются, пылинка случайностей играет огромную непредсказуемую роль, могущую обратить поток истории в другую сторону. Именно такова схватка Бунчука и Калмыкова за эшелон, направляющийся к Петрограду. Опоздай Бунчук – представитель большевиков – на несколько минут на митинг, Калмыков успел бы уговорить казаков, но Бунчук успел. Успел первым выхватить наган и повел бывшего однополчанина будто бы в гарнизонный ревком, а на самом деле – на расстрел. Больна была земля под их ногами, «будто оспа изрябила ее», в момент их первой встречи у эшелона ранним утром, мрачна картина наступающей ночи, в которую вступают палач и жертва: «шли загрунтованные свинцовыми белилами вечера рванные облака; переходя невидимую границу, теснила сумерки ночь». Переходя невидимую границу скрытой вражды, свои начинают бить своих. И после выстрела «потухшим голосом» Бунчук доказывает своему помощнику, что «середки нету», а у того «долго тряслась голова, пощелкивали зубы и как-то неловко путались большие, в порыжелых сапогах, ноги» (4, XVII). Когда Дугин с Бунчуком возвращаются назад, они плывут в обезлюженном русле улочки, а над ними несутся черные облака. Гражданская война началась. Но не в манере Шолохова оставить мир без просвета. Поэтому с крохотного клочка неба глядит месяц, а под ним на ближнем перекрестке прижимаются друг к другу солдат и женщина в белом платке, призванном преодолеть сгущающийся мрак.

Замечательный немецкий поэт XVII века Андреас Грифиус верно подметил, что каждая стрела гражданской войны летит в обе стороны: отнимая у пораженных тела, у поражающих она омертвляет души. И эта сторона – неявные военные потери – казалась ему самой ужасной. В сонете о 1636 годе (восемнадцатый год тридцатилетней войны) он писал, что следует молчать:

... о том, что горше смертной тьмы,

Что гибельней огня и пагубной чумы,

О том, как в эти дни ожесточились души. (5)

Обезлюженность и обездушенность – таковы главные итоги любой войны. Но каждая гражданская война сопровождается максимальными нравственными потерями, безысходным отчаянием, неслыханным ожесточением душ. Одно дело сражаться с людьми, говорящими на непонятном языке, имеющими иные обычаи и порядки. В таком бою за сражающихся весь многовековой комплекс негативных эмоций по отношению к чужакам, как к извергам, к колдунам, нелюди. Ненависть легко черпает силы из этого источника, легко глушит пробуждающуюся человечность и освобождает совесть от практически ненужных и лишних мук.

Совершенно иное дело, когда в смертном поединке сходятся люди одного языка, одной культуры. Резервуар, подпитывающий ненависть, пуст, и, казалось бы, ненависть должна скоро заглохнуть, но чаще происходит другое: ломается тонкий психологический механизм защиты человеческого в человеке, с него спадает ноосферная оболочка, и биологический хаос «доинстинктов» заставляет усомниться в прогрессивности человека как био-социального вида.

Последний бой Петра Мелехова. Потеряв коней, казаки скатываются в яр, готовясь защищаться. Но кто-то из красных окликает Петра по имени, и детская надежа охватывает окликнутого: «Кто меня из красных знает? Это же свои! Отбили!» (6, XXXIII). Но это оказывается Михаил Кошевой. Обещанием отпустить казаков выманят из яра, и начнется страшная расправа. Что-то чисто человеческое покидает душу Михаила: в ответ на дрожание губ Петра «такая крупная дрожь забила Мишкино тело, что казалось – он не устоит на ногах, упадет» (6, XXXIII). Но перешагнет через человечность Кошевой и, торопясь, выстрелит в хуторянина. Эту торопливость, боязнь перед своей жертвой обнаруживает и Бунчук, стреляющий в Калмыкова, и Подтелков, расправляясь с обезоруженным Чернецовым, и вешатели Подтелкова, дважды достающего землю большими пальцами ног. Человеку словно бы невмоготу в человеческом облике.

Но не все в порядке и в том мире зверологии, куда намеренно, чтобы заглушить стон души, погружают себя персонажи. Каиново проклятие палача за неделю работы в ревтрибунале высушило и исчернило Илью Бунчука. Он – «словно землею подернулся» (5, ХХ). Прикосновение к черной мозолистой руке одного из расстреливаемых надолго лишит твердокаменного большевика сна и покоя. Нервный срыв, пережитый им, избавляет его от чувственного влечения к любимой женщине. И лишь бросив «черную службу», Илья почувствует себя физиологически здоровым. Убийство старит самих палачей, прижимает их к земле: «Подтелков рубанул его еще раз, отошел постаревшей грузной походкой...» Скоро достанется лютая казнь и самому Подтелкову, но пока он превращается в животное и «выдохшимся, лающим голосом» отдает приказание рубить пленных, и начнется дикое, добиологическое убийство: «Высокого бравого есаула рубили двое. Он хватался за лезвия шашек, с разрезанных ладоней его лилась на рукава кровь; он кричал, как ребенок, - упал на колени, на спину, перекатывал по снегу голову; на лице виднелись одни залитые кровью глаза да черный рот, просверленный сплошным криком» (5, XII).

И внешний мир становится все более черным для Григория. Возможно поэтому, во время одной из атак у него появится «желание догнать бегущий по земле свет» (6, XLII), опередить тень от облака. Он забывает обо всем, и главным оказывается – достижение границы света и тени. И в тот миг, когда он ее достигает, она превращается в границу жизни и смерти. Сотня, идущая за ним, обращается в бегство, а он вылетает вперед почти один на пулеметную тачанку и нескольких красноармейцев. Но граница во многих своих аспектах – чуть ли не всегдашнее место существования Григория, и он с легкостью переходит еще одну границу между логикой и абсурдом, бросаясь вперед, один на семерых. В краткое мгновение боя, невероятно удлинившееся потом в сознании, зарубит четырех матросов, спасаясь от смерти, обезумит собственного коня, и сам окажется на грани потери рассудка. Обратный психологический удар бросит его на землю, заставит, «как собаку», «хватать ртом снег» (6, XLII). Он как бы будет возвращаться из предбиологического хаоса через зоологическое состояние к человеческому. И возвращение окажется самоубийственным: он будет молить о смерти подбежавших казаков и долго биться головой о землю, точно собираясь сам привести в исполнение приговор над собой.

И долго еще будет искать Григорий просветления души и внешнего мира, но с каждым новым поворотом судьбы все больше черной выжженной пустоты будет оставаться в его душе, все меньше будет оставаться родных его сердцу людей, пока, наконец, после похорон Аксиньи небытийность и бытийность мира не сольются для него в облике черного солнца, сияющего в черном небе. Произойдет как бы инверсия внешнего и внутреннего мира героя: черным пустым колодцем окажется теперь уже сама реальность, а в душе останется только то, что видно из этого колодца – его неприкаянные дети, потому что именно детским страданием и криком измеряется в шолоховском эпосе взорвавшийся космос человечности.

 

 

 

 

 

 

Примечания:

 

1.     См.: Вернадский В.И. Размышления натуралиста: В 2 кн. М., 1975. Кн. 1. Пространство и время в неживой и живой природе. С. 97.

2.     Шолохов М.А. Тихий Дон. Роман в 2-х кн. Кн. 1. М.: Амальтея, 1993. Ч. 1. Гл. I. Далее ссылки на это издание даны в тексте, где арабские цифры означают часть романа, римские – главы.

3.     Семанов С.Н. В мире «Тихого Дона». М., 1987. С. 187.

4.     Ленин В.И. ПСС, т. 26. С. 218.

5.     Цит. по: Поршнев Б.Ф. Тридцатилетняя война и вступление в нее Швеции и Московского государства. М., 1976. С. 112-113.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz